Якоря на базе не нашлось, поэтому пришлось приспособить к веревке железный остов стула. Получился отличный якорь, им я и пришвартовался к камышу. С лодки ловить хлопотно и качливо. Позабрасывал в сторону фарватера спиннинги; пока доставал колокольцы, кто-то уже и дергает. От этого суетно и вся лодка ходуном ходит. Никакой радости первой поклевки и прочего томления.
Чертыхаясь, вытягиваю одну снасть, другой рукой подсекаю другую. После подсечки сразу не определишь, что на крючке, надо попривыкнуть к грузилу да к течению. Прицепились, однако, сразу два килячка-двухлетки. Тут же тягает хлыст удочки, поставленной в камыши, неведомо как забредшая в кушири тарань. Некогда даже голову кулаком подпереть и попребывать в извечно модном одиночестве, размышляя над тайнами бытия. Несмотря на пекло, рыба в Маныче будто обезумела. Клюет на все, что опустишь в воду. Страшно даже руки за бортом ополоснуть.
Подплывает еще лодка. Алик, конечно. Привязываемся паровозиком к бакену, болтаемся на течении, как две сосиски. Килячки в пол-локтя наполняют садок, попадаются ласкирики, мелкая тарань. Найти бы яму, чтобы глубина сбила мелочь. Говорят, есть здесь одна яма. Но там, напугали нас, мимо проплывает баржа и лодки топит. Что тут, на Маныче, баржей возить?
В монотонном забрасывании-вытягивании Алик вдруг суматошно напрягся, подкинулся, подсек, буркнул что-то обрывисто раз, другой. Должно быть, точно так общались в минуту душевного напряжения кроманьонцы. Нацепив загодя очки, вижу, что удилище его спиннинга нешуточно согнулось и характерно подрагивает. “Подсак, подсак”,— доходит до меня смысл аликового хрипения. Моя лодка стоит ниже, у моего борта впервые всплывает из пучин гибрид, мотает головой, надувает щеки — упирается, одним словом. Белый, в цвет местного дна. Поддеваю его подсаком и передаю Алику.
Примерно восьмисотграммовая рыбина на фоне остального улова смотрится важной персоной. Мне даже представляется героическая песнь о том, как плавал гибрид по реке, был лик его ужасен и все боялись его. И только простой парень Алик не боялся, а знай себе готовил снасти, вязал хитроумно леску, пилил крючки напильником, тридцать лет и три года кормил червей спитым чаем. В нужный день бросил Алик серебряный крючок прямо гибриду в ужасную пасть. Взревел гибрид, почуяв в груди смертоносное жало, и содрогнулась вся река до самого озера с неприличным названием Маныч-Гудило, закипела в ней вода и волна встала до неба. Вот так, в общем.
Потом такой и ко мне прицепился. Я хотел его взять без подсака, но он изловчился, шлепнулся об борт и оборвался.
— Знаешь,— говорит Алик. Если бы он не поймал гибрида, он бы этого не сказал.— Знаешь, встретил давеча Бердона. Он рассказал, что ему приснился сон, будто он — древо познания добра и зла. Но яблок нет — обтрясли или неурожай. Говорит, так обидно ему было без яблок, просто отвратительно.
И мне живо представляется Бердон с редкой, но правильной кроной, со скворечником посередине. Однако, мнится, если бы он был деревом, то плодоносил бы не яблоками, а массандровым виноградом.
...Вместе с нами к базе причаливает пароходик, как рассказали околачивающиеся на базе второй месяц строители, — с рэкетирами. С пароходика несется в конопляную степь смешение афро-американской и кабацкой субкультур, грохочет сплошное “каман, чавела, эврибади!”. Те же строители, угостившись вечером водкой, с восторгом рассказывали, как рэкетиры провели на лугу забег для привезенных с собой голых теток, сломали в бане потолок и утопили багор с пароходика. А один строитель глубокомысленно заключил, что даже багаевская милиция — и та здесь культурней отдыхала.
Грудастая молодая казачка уговорена за тридцать тысяч сварить уху из нашего улова, а нам надо назавтра запасти червей, с таким клевом весь запас вышел. Едем на примеченную неподалеку ферму. Солнце укладывается за горизонт. По южной традиции правый берег, по которому мы едем, выше левого, поэтому видно далеко. Видно, как разбрелись по левобережной степи карагачи, как укутался Маныч в камышовые заросли, летают утки, цапли и еще черт знает что летает, лиса перебегает дорогу в свете фар.
Скучающий пастух запускает нас прямо на машине в огороженный загон для коров, назвав его каким-то родным словом, смысл которого уже утерян. Главный бык смотрит пустыми глазами, и мыслей его не понять. Пастух отгоняет его пинками. Прочие Зорьки лежат домовито, сбившись в кучу посреди загона. Мы ковыряемся под фарами в земле, и вдруг сзади раздаются глухие удары. Это новый бык, пролезший втихаря сквозь изгородь из другого помещения, где, наверное, содержат особо буйных, долбит огромными рогами белеющую в темноте машину. “Эй! эй!” — кричим мы ему интеллигентно, не находя подобающих случаю выражений. Прибежавший на шум пастух находит эти выражения сразу и гонит громилу восвояси. На боку машины остаются боевые зарубки.
На рассвете молча беру весла, как будто делал это тысячи раз, иду мимо забывших себя под лодками строителей — одичавших в степи местных летописцев, — иду мимо спящих на своем пароходике рэкетиров с их голыми тетками, измученными весельем, мимо перебирающего раколовки деда-молчуна, которого хочется назвать Евлампием за его ушлость: продает раков дороже, чем они стоят в Ростове, — развратили его рэкетиры. Саблезубых комаров, остервенелых от недостатка в степи человеческой крови, сдувает наконец свежий ветерок, нагоняется на реке рябь. То тут, то там плюхается рыба.
августа 1995 года